Неточные совпадения
Напрасно страх тебя берет,
Вслух, громко
говорим, никто не разберет.
Я сам, как схватятся
о камерах, присяжных,
О Бейроне, ну
о матерьях важных,
Частенько слушаю, не разжимая губ;
Мне не под
силу, брат, и чувствую, что глуп.
Ах! Alexandre! у нас тебя недоставало;
Послушай, миленький, потешь меня хоть мало;
Поедем-ка сейчас; мы, благо, на ходу;
С какими я тебя сведу
Людьми!!!.. уж на меня нисколько не похожи,
Что за люди, mon cher! Сок умной молодежи!
Бедная старушка, привыкшая уже к таким поступкам своего мужа, печально глядела, сидя на лавке. Она не смела ничего
говорить; но услыша
о таком страшном для нее решении, она не могла удержаться от слез; взглянула на детей своих, с которыми угрожала ей такая скорая разлука, — и никто бы не мог описать всей безмолвной
силы ее горести, которая, казалось, трепетала в глазах ее и в судорожно сжатых губах.
— Мы здесь не умеем жить, —
говорил Петр Облонский. — Поверишь ли, я провел лето в Бадене; ну, право, я чувствовал себя совсем молодым человеком. Увижу женщину молоденькую, и мысли… Пообедаешь, выпьешь слегка —
сила, бодрость. Приехал в Россию, — надо было к жене да еще в деревню, — ну, не поверишь, через две недели надел халат, перестал одеваться к обеду. Какое
о молоденьких думать! Совсем стал старик. Только душу спасать остается. Поехал в Париж — опять справился.
— Когда найдено было электричество, — быстро перебил Левин, — то было только открыто явление, и неизвестно было, откуда оно происходит и что оно производит, и века прошли прежде, чем подумали
о приложении его. Спириты же, напротив, начали с того, что столики им пишут и духи к ним приходят, а потом уже стали
говорить, что это есть
сила неизвестная.
Как ни старался Левин преодолеть себя, он был мрачен и молчалив. Ему нужно было сделать один вопрос Степану Аркадьичу, но он не мог решиться и не находил ни формы, ни времени, как и когда его сделать. Степан Аркадьич уже сошел к себе вниз, разделся, опять умылся, облекся в гофрированную ночную рубашку и лег, а Левин все медлил у него в комнате,
говоря о разных пустяках и не будучи в
силах спросить, что хотел.
Николай Петрович попал в мировые посредники и трудится изо всех
сил; он беспрестанно разъезжает по своему участку; произносит длинные речи (он придерживается того мнения, что мужичков надо «вразумлять», то есть частым повторением одних и тех же слов доводить их до истомы) и все-таки,
говоря правду, не удовлетворяет вполне ни дворян образованных, говорящих то с шиком, то с меланхолией
о манципации (произнося ан в нос), ни необразованных дворян, бесцеремонно бранящих «евту мунципацию».
Одинцова ему нравилась: распространенные слухи
о ней, свобода и независимость ее мыслей, ее несомненное расположение к нему — все, казалось,
говорило в его пользу; но он скоро понял, что с ней «не добьешься толку», а отвернуться от нее он, к изумлению своему, не имел
сил.
Из людей, которых он видел в эти дни, особенно выделялась монументальная фигура красавца Фроленкова. Приятно было вспоминать его ловкие, уверенные движения, на каждое из них человек этот тратил
силы именно столько, сколько оно требовало. Многозначительно было пренебрежение, ‹с которым› Фроленков
говорил о кузнецах, слушал дерзости Ловцова.
— А еще вреднее плотских удовольствий — забавы распутного ума, — громко
говорил Диомидов, наклонясь вперед, точно готовясь броситься в густоту людей. — И вот студенты и разные недоучки, медные головы, честолюбцы и озорники, которым не жалко вас, напояют голодные души ваши, которым и горькое — сладко, скудоумными выдумками
о каком-то социализме, внушают, что была бы плоть сыта, а ее сытостью и душа насытится… Нет! Врут! — с большой
силой и торжественно подняв руку, вскричал Диомидов.
Эта картина
говорит больше, другая
сила рисует ее огненной кистью, — не та
сила восставшего мужика,
о которой ежедневно пишут газеты, явно — любуясь ею, а тайно, наверное, боясь.
Сомова
говорила о будущем в тоне мальчишки, который любит кулачный бой и совершенно уверен, что в следующее воскресенье будут драться. С этим приходилось мириться, это настроение принимало характер эпидемии, и Клим иногда чувствовал, что постепенно, помимо воли своей, тоже заражается предчувствием неизбежности столкновения каких-то
сил.
— Думаешь: немецкие эсдеки помешают? Конечно, они —
сила. Да ведь не одни немцы воевать-то хотят… а и французы и мы… Демократия, — сказал он, усмехаясь. — Помнишь, мы с тобой
говорили о демократии?
Наблюдая за человеком в соседней комнате, Самгин понимал, что человек этот испытывает боль, и мысленно сближался с ним. Боль — это слабость, и, если сейчас, в минуту слабости, подойти к человеку, может быть, он обнаружит с предельной ясностью ту
силу, которая заставляет его жить волчьей жизнью бродяги. Невозможно, нелепо допустить, чтоб эта
сила почерпалась им из книг, от разума. Да, вот пойти к нему и откровенно, без многоточий
поговорить с ним
о нем,
о себе.
О Сомовой. Он кажется влюбленным в нее.
— Мы
говорим о зле слишком много — и этим преувеличиваем
силу зла, способствуем его росту.
— Одно из основных качеств русской интеллигенции — она всегда опаздывает думать. После того как рабочие Франции в 30-х и 70-х годах показали
силу классового пролетарского самосознания, у нас все еще
говорили и писали
о том, как здоров труд крестьянина и как притупляет рост разума фабричный труд, —
говорил Кутузов, а за дверью весело звучал голос Елены...
И Алеша с увлечением, видимо сам только что теперь внезапно попав на идею, припомнил, как в последнем свидании с Митей, вечером, у дерева, по дороге к монастырю, Митя, ударяя себя в грудь, «в верхнюю часть груди», несколько раз повторил ему, что у него есть средство восстановить свою честь, что средство это здесь, вот тут, на его груди… «Я подумал тогда, что он, ударяя себя в грудь,
говорил о своем сердце, — продолжал Алеша, —
о том, что в сердце своем мог бы отыскать
силы, чтобы выйти из одного какого-то ужасного позора, который предстоял ему и
о котором он даже мне не смел признаться.
— Дайте мне
силу не ходить туда! — почти крикнула она… — Вот вы то же самое теперь испытываете, что я: да? Ну, попробуйте завтра усидеть в комнате, когда я буду гулять в саду одна… Да нет, вы усидите! Вы сочинили себе страсть, вы только умеете красноречиво
говорить о ней, завлекать, играть с женщиной! Лиса, лиса! вот я вас за это, постойте, еще не то будет! — с принужденным смехом и будто шутя, но горячо
говорила она, впуская опять ему в плечо свои тонкие пальцы.
—
О каком обмане,
силе, лукавстве
говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это, и все напрасно…
В нем все открыто, все сразу видно для наблюдателя, все слишком просто, не заманчиво, не таинственно, не романтично. Про него нельзя было сказать «умный человек» в том смысле, как обыкновенно
говорят о людях, замечательно наделенных этою
силою; ни остроумием, ни находчивостью его тоже упрекнуть было нельзя.
Долго мне
говорил этот первобытный человек
о своем мировоззрении. Он видел живую
силу в воде, видел ее тихое течение и слышал ее рев во время наводнений.
Ты знаешь, я
говорю не
о том, что она была тяжела, — ведь и твоя была для тебя также не легка, — это зависит от
силы чувства, не мне теперь жалеть, что она была тяжела, это значило бы жалеть, что чувство было сильно, — нет! но зачем у меня против этой
силы не было такой же твердой опоры, как у тебя?
«После первой и блаженной природы (Божества) никто — не из людей только, но даже и из премирных
сил, и самих,
говорю, Херувимов и Серафимов — никогда не познал Бога, если кому не открыл Он сам» (1–2). «Из относящегося к учению
о Боге и воплощении как не все неизреченно, так и не все может быть выражено речью; и не все недоступно познанию, и не все доступно ему» (3).
Если Слово Божие и
говорит о «вечных мучениях», наряду с «вечной жизнью», то, конечно, не для того, чтобы приравнять ту и другую «вечность», — райского блаженства, как прямого предначертания Божия, положительно обоснованного в природе мира, и адских мук, порождения
силы зла, небытия, субъективности, тварной свободы.
Причастность бытия идеям, μέθεξις,
о которой
говорит Платон, изъяснена была им же как всеобщая всепроникающая
сила Эроса, великого посредника «между богом и смертным», — μεταξύ θεού τε και θνητού (Symposion, 202 с).
Итак, если несозданность, и безначальность, и бестелесность, и бессмертие, и вечность, и благость, и творческую
силу, и подобное мы назовем существенными различиями в Боге, то состоящее из столь многого не будет просто, но сложно, что (
говорить о Божестве) дело крайнего нечестия.
«Это чудо есть единое, которое есть не существующее (μη öv), чтобы не получить определения от другого, ибо для него поистине не существует соответствующего имени; если же нужно его наименовать, обычно именуется Единым… оно трудно познаваемо, оно познается преимущественно чрез порождаемую им сущность (ουσία); ум ведет к сущности, и его природа такова, что она есть источник наилучшего и
сила, породившая сущее, но пребывающая в себе и не уменьшающаяся и не сущая в происходящем от нее; по отношению к таковому мы по необходимости называем его единым, чтобы обозначить для себя неделимую его природу и желая привести к единству (ένοΰν) душу, но употребляем выражение: «единое и неделимое» не так, как мы
говорим о символе и единице, ибо единица в этом смысле есть начало количества (ποσού άρχαί), какового не существовало бы, если бы вперед не существовала сущность и то, что предшествует сущности.
На это письмо Маццини отвечал несколькими дружескими строками, в которых, не касаясь сущности,
говорил о необходимости соединения всех
сил в одно единое действие, грустил
о разномыслии их и проч.
— Да, с этой стороны Лоскутов понятнее. Но у него есть одно совершенно исключительное качество… Я назвал бы это качество притягательной
силой, если бы речь шла не
о живом человеке.
Говорю серьезно… Замечаешь, что чувствуешь себя как-то лучше и умнее в его присутствии; может быть, в этом и весь секрет его нравственного влияния.
— Надя, мать — старинного покроя женщина, и над ней смеяться грешно. Я тебя ни в чем не стесняю и выдавать
силой замуж не буду, только мать все-таки дело
говорит: прежде отцы да матери устраивали детей, а нынче нужно самим
о своей голове заботиться. Я только могу тебе советовать как твой друг. Где у нас женихи-то в Узле? Два инженера повертятся да какой-нибудь иркутский купец, а Привалов совсем другое дело…
Когда я был у него в избе, то он стоял через
силу и
говорил слабым голосом, но
о печенке рассказывал со смехом, и по его всё еще опухшему, сине-багровому лицу можно было судить, как дорого обошлась ему эта печенка.
— С вами можно
говорить о чем-нибудь серьезно? Хоть раз в жизни? — рассердилась она вдруг чрезвычайно, не зная за что и не в
силах сдержать себя.
— Да за что же, черт возьми! Что вы там такое сделали? Чем понравились? Послушайте, — суетился он изо всех
сил (все в нем в эту минуту было как-то разбросано и кипело в беспорядке, так что он и с мыслями собраться не мог), — послушайте, не можете ли вы хоть как-нибудь припомнить и сообразить в порядке,
о чем вы именно там
говорили, все слова, с самого начала? Не заметили ли вы чего, не упомните ли?
Герцен никому не уступил бы цельностью своего душевного облика, содержанием своего политико-социального credo, не
говоря уже
о блеске и
силе его диалектики.
Хомяков хорошо
говорит о своей властной уверенности,
о своем дерзновении,
о своем непомерном притязании: «этим правом, этой
силой, этой властью обязан я только счастью быть сыном Церкви, а вовсе не какой-либо личной моей
силе.
Ведь закономерность действия
сил природы ничего не
говорит о невозможности существования иных
сил и ничего не знает
о том, что произойдет, когда иные
силы войдут в наш мир.
Но она с твердой и наивной убежденностью исповедовала свое общение с темными
силами и свое отчуждение от Бога,
о котором она даже боялась
говорить.
Явилась она со слезами на глазах,
говорила, что принимает в нас большое участие; соболезновала
о нашей потере,
о нашем бедственном положении, прибавила, что батюшка был сам виноват: что он не по
силам жил, далеко забирался и что уж слишком на свои
силы надеялся.
Но вот что, — странно усмехнулся он вдруг, — я тебя, конечно, заинтересую сейчас одним чрезвычайным даже известием: если б твой князь и сделал вчера свое предложение Анне Андреевне (чего я, подозревая
о Лизе, всеми бы
силами моими не допустил, entre nous soit dit [Между нами
говоря (франц.)]), то Анна Андреевна наверно и во всяком случае ему тотчас бы отказала.
— А! видишь, я тебе, гадкая Женька, делаю визит первая. Не
говори, что я аристократка, — ну, поцелуй меня еще, еще. Ангел ты мой! Как я
о тебе соскучилась —
сил моих не было ждать, пока ты приедешь. У нас гостей полон дом, скука смертельная, просилась, просилась к тебе — не пускают. Папа приехал с поля, я села в его кабриолет покататься, да вот и прикатила к тебе.
Это была русская женщина, поэтически восполняющая прелестные типы женщин Бертольда Ауэрбаха. Она не была второю Женни, и здесь не место
говорить о ней много; но автор, находясь под неотразимым влиянием этого типа, будет очень жалеть, если у него не достанет
сил и уменья когда-нибудь в другом месте рассказать, что за лицо была Марья Михайловна Райнер, и напомнить ею один из наших улетающих и всеми позабываемых женских типов.
Он не задавался мечтами
о широкой деятельности, не требовал себе обширного горизонта; он
говорил, что можно и достаточно быть полезным в маленьком кругу, что принесение пользы надо соразмерять с
силами и возможностью человека, он указывал на лепту вдовицы, поставленную Великим Учителем выше богатых приношений.
Инстинкт в нравственной жизни человека играет двоякую роль: он унаследован от древней природы, от человека архаического, в нем
говорит древний ужас и страх, рабство и суеверие, жестокость и звериность, и в нем же есть напоминание
о рае,
о древней свободе,
о древней
силе человека,
о древней связи его с космосом,
о первобытной стихии жизни.
Под влиянием своего безумного увлечения Людмила могла проступиться, но продолжать свое падение было выше
сил ее, тем более, что тут уж являлся вопрос
о детях, которые, по словам Юлии Матвеевны, как незаконные, должны были все погибнуть, а между тем Людмила не переставала любить Ченцова и верила, что он тоже безумствует об ней; одно ее поражало, что Ченцов не только что не появлялся к ним более, но даже не пытался прислать письмо, хотя,
говоря правду, от него приходило несколько писем, которые Юлия Матвеевна, не желая ими ни Людмилу, ни себя беспокоить, перехватывала и, не читав, рвала их.
—
О, ритор — лицо очень важное! — толковала ей gnadige Frau. — По-моему, его обязанности трудней обязанностей великого мастера. Покойный муж мой, который никогда не был великим мастером, но всегда выбирался ритором, обыкновенно с такою убедительностью представлял трудность пути масонства и так глубоко заглядывал в душу ищущих, что некоторые устрашались и отказывались,
говоря: «нет, у нас недостанет
сил нести этот крест!»
Об идеальности Людмилы Ченцов, и особенно последнее время, неоднократно
говорил Катрин, которую, конечно, оскорбляли такие отзывы мужа
о прежнем предмете его страсти, и она только
силою характера своего скрывала это.
Наконец, настроение Алексея Андреевича после грузинской катастрофы и пережитых треволнений было далеко не из таких, чтобы он даже мог думать
о власти. Последняя тяготила его, и он совершенно искренно не раз
говорил своим приближенным, что его многосложные обязанности ему уже не по
силам, что ему надо отдохнуть, удалиться от дел, и только любовь к своей родине не позволяет ему сделать этого.
— Те… те… те… атанде… — схватил он ее руку и
силой заставил снова сесть. — Я не сентиментален и готов
говорить о деле не только над могилою, но даже в могиле… Мне же до вас есть дело, иначе не думаете ли вы, чтобы я стал вас столько времени выслеживать для нежных воспоминаний
о прошлых поцелуях…
— Ишь быстроногая… — любовно повторяла Таисья, улепетывая за Нюрочкой. Таисье было под сорок лет, но ее восковое лицо все еще было красиво тою раскольничьею красотой, которая не знает износа. Неслышные, мягкие движения и полумонашеский костюм придавали строгую женственность всей фигуре. Яркокрасные, строго сложенные губы
говорили о неизжитом запасе застывших в этой начетчице
сил.
Говорили, что лицо его напоминает маску; впрочем, многое
говорили, между прочим, и
о чрезвычайной телесной его
силе.
Лафенестр и Визева
говорят об упадке искусства кватроченто,
о вырождении Возрождения, иссякании в нем творческих
сил и об усилиях Савонаролы вернуться к творческим религиозным истокам треченто.